Я сидела одна и долго с тупым любопытством (противоречие, но в реальности – весьма частое сочетание) разглядывала кисть правой своей руки.
На ней печальным отпечатком (ах, какая аллитерация-аберрация-прострация!) лет лет лет, прошедших в упадочном стиле, розовели воспаленной припухлостью
подагрические суставы. О, гордость Ирины, утонченная маленькая ручка с изящными, не слишком длинными, но нежно-чувственными пальцами,
для которых всегда было трудно подобрать кольцо по размеру – слишком тонкие для всеобщей усредненности ювелирного производства, слишком изысканные для
его пошлого ширпотребного стандарта. Закругленные ноготки, выраставшие прежде до умопомрачительной длины, не делавшие, однако, ручку хищной,
лишь добавлявшие ей некоего артистизма в стиле «я так задумчива и беззащитна», никогда не ломались, ибо не знали контакта с химическими средствами
для мытья ванн, посуды и унитазов. Ручка, ласкавшая не один пенис, заглядывавшая по лесбийской прихоти в мужские промежности, дававшая пощечины
(обидная несправедливость – сдачу получала ни в чем не повинная щека).
Ах, ручка, ручка, что же с тобою сталось? – старость, старость. Декаданс, но не упоительно-романтический лилово-черный бархат занавеса смерти,
а упадок фонтана чувств и желаний. Упал. Опал. Ушел под землю, вколоченный туда упорными мозговыми усилиями постичь неуловимую сущность бытия
(вместо поисков его невыносимой легкости). Накрылся медным тазом под давлением железной воли выжить, выдюжить, победить (вместо пустоты его невыносимой легкости).
Засох под мертвящим зноем страстей по добродетели (вместо серебра его невыносимой легкости). Химера.
Ручка, созданная, чтобы играть веером вблизи лукавых глаз, ласкать гитарные струны и пальцы любимого, бросать пером блики инореальности на белый лист,
восхищавшая собою не лишенные соображения мужские похотливые глаза (что, как и мои собственные, скрывают жажду обладания под сладостными мечтами о возвышенной любви
(или мечты под жаждой)). Химера, говорю я. Бесплотная и подчиняющаяся прихоти сонного чудовища подсознания. (Моего? Глобального? Божественного?)
Я сидела одна, и эти мысли приходили в довольно-таки пустую голову наутро после неискренней ночи, и подагрическая рука сама собой складывалась
в некую всем известную мудру, в коей три пальца в определенной конфигурации блестяще демонстрируют тщету мозговых усилий, давления железной воли,
а также зноя страстей. Вышеозначенная мудра многозначительно вертелась в непосредственной близости от моего лица, о коем мы можем столь же пространно и эмоционально насыщенно повествовать на этих страницах, однако не будем, имея в виду экономию времени читателя (да и писателя, чье вдохновение, раз появившись, может так же внезапно и завять под вышеупомянутыми усилиями, давлением и зноем, оставив в недоумении читающего и более – пишущего (-щую) относительно замысла той музы (сатира), что витает за плечом во время сладострастного оргазма вдохновения и поливает семенем из своего главного органа (так что это скорей сатир) через тонкости эфирных пространств, используя ручку, держащую ручку (какова метафора, а что за ней стоит... тьфу, что ни слово, все о том же, пальчики оближешь!), которая фиксирует эти излияния в виде того, что глаза ваши, дорогой (-ая) мой (моя), в данный момент читают. (Ах, что за фраза!) Закрываю скобку).
Надо, впрочем, заметить, что подагричность суставов не уменьшает скорости расшифровки-распечатки семени-символов-буквочек-строчечек.
Ай да Ира, ай да... Правды ради, придется признаться (ох уж эта моя щепетильность-честность-искренность), что опус сей, и в немалой мере его несколько
тоскливо-игриво-похабный тон, равно как и стиль, претендующий на новый (не знаю, как с эпитетом «сладостный», не берусь, не берусь), должны благодарить
за свое появление В.А. любимого, ностальгически в соплях читаемого-проживаемого и прочая и прочая. Долг отдан, с ним была лисица такова.
Однако, чтобы больше не возвращаться к этой теме, несколько соображений, точнее, вопросов (к самой себе? в пространство?) о природе влияний
(ах, опять эта жидкость со специфическим запахом). Что же влил в меня (в некие мои каналы, если не сказать – в одну жаждущую трубу) вышеозначенный В.А.,
и что использовал он в качестве инструмента влияния (ах, отбросим, наконец, пошлые (почему же пошлые?) ассоциации!). Да ничего он не использовал,
все его инструменты давно распростерлись по эфирам; проплывая по волнам астрало-ментальных хлябей, ухватываются жаждущими умами (каналами)
со времен четырнадцатого агента и начинают в них свою несокрушимую,
отдельную от источника, жизнь, раскручивая ситуации и оценки ситуаций,
а значит – поступки, в угодную себе сторону.
Вот и моя невыносимая легкость, законопаченная и отяжеловесившаяся от забивания ею мировоззренческих гвоздей, встрепенулась и стала с
радостными матами выдергивать из своих сладостно (sic!) беззащитных щелей коноплю (это всего лишь то, чем законопачивают, но какой оборот!)
здравого (так его!) смысла и благородных (тудыт-растудыт!) целей. Как будет с тяжеловесностью – на то есть Парки со своими чулками исторического
процесса и прочие суровые кармохранители, но из очищенных щелей засвистало уже, засвиристело и застрекотало нечто different сквознячком нахальства,
навсеначихательства и детского поросячьего восторга. Посему, слава В.А.., впрочем, излишней скромностью себя не
обижу – не на тощем суглинке его инструмент посеял свои значки-закорючки. Эх, не иссякал бы поток влияний (да о чем ты, Ира,
Вселенная чертовски велика, и херов в ней до хуя, один Шивалингам чего стоит – вот тебе поистине глобальный источник вдохновения),
да горбатилась бы буграми плодородной плоти, наливалась бы влагами чувств и желаний сладостных щедрая почва моя.
Я сидела на диване, поедая иранские финики, выполняя роль трубы оттуда сюда (communication tube, position number one), попутно успевая подумать
о множестве случайно-неслучайных (неслучайно-случайных) попаданий-совпадений: иранских фиников любила есть Ирина (Ирана, как пришло однажды в горячечный ум
в очередной позиции number one). Ах, мир знает, что делает, когда подсовывает такие фруктики, а ты не зевай, не зевай!
Итак, на диване, под ватным одеялом (на дворе минус десять), да на белой простыне, справа – финики, там же – три кошки – сладостнейшие создания,
слева – телефон, выдавший только что прелюбопытнейший мужской голос, явно клюнувший на легкую блядинку в моем (еще один финик – в рот, а косточку – налево,
в стакан, уже доверху ими (костями, косточками) набитый, в ночной рубашке, сладостно-голубой, гладкая, пока еще, кожа, красивая, вызывающая (пока еще),
грудь и все остальное – гладкое, пушистое, сладостное, стройные ножки под постепенно густеющим к щиколоткам нежнейшим голубоватым пушком, изящные копытца,
заставляющие своим цоканьем остолбеневать, раскрыв рот, мимоидущих особей мужского пола; ах, чуть не забыла, скользим выше – там, где начинает раскрываться
чувственная перламутровость моллюска ягодиц, прикрывая эту стыдливую щель, зарождается, упруго извиваясь и в минуты гнева хлеща все что ни попадя,
а в часы неги оглаживая мужские выпуклости, оканчивается заостренной стрелкой молодецкий хвост. Все венчает грива с маленькими торчащими из нее остренькими ушками,
а между гривой и хвостом – вот оно, что там ручка, хороша, конечно, но масштаб, масштаб! – два замшевых, огромных (а сейчас аккуратно сложенных),
покрытых все тем же нежнейшим пушком, особенно заметным на лопатках, два – крыла!
Ах, судари мои и сударыни, вот он, балкон с законопаченными щелями (и здесь проклятая проникла конопля!), но не туда, не туда процокали копытца,
а к дымоходу, к камину, появившемуся вдруг вместо пошлейшей шкафно-штофной стенки. Заглядываю в ухающую бездонностью пропасть космоса – комета,
зеленая комета дразнит хвостом, по сравнению с которым мой дружок – вздор, бессмыслица. Ах, негодяйка, со мной тягаться вздумала, вот ужо!
И со всего маху бросаюсь в колодец-телескоп-световод-канал-влагалище космической химеры. Вот я тебе хвост-то поотрываю! Хохочу и падаю.
Падают осколки звезд в камин, камин тает, вырастает вместо него прежняя мебельная гробина, и только один светик-семицветик на полу.
Но это уже не мне, а тому, кто остался. О нем – другой рассказ.